Перед аркою был жестокий рукопашный бой. Через каждые четверть часа сшибались новые колонны, но королевские войска не выдерживали бешеного напора волонтеров. В беспорядке бежали рота за ротой, но постоянно новые являлись им на смену. Наши же не имели ни минуты отдыха, и если мужество их не слабело, то силы страшно истощались этой упорной борьбой на жаре в 30 градусов.
Трудно было рассчитывать на успех.
Во время моего отсутствия успели уставить отбитую утром пушку, но так как зарядов оставалось мало, то батарея вынуждена была действовать очень слабо.
Тосканцы Маленкини и сицилианский батальон Томази действовали с особенным усердием. После стычки, длившейся несколько часов, они возвращались перевести дух и потом вновь шли в дело.
В ту самую минуту, когда я подъезжал к батарее, там случился один из тех кризисов, которыми часто решается судьба сражений. На этот раз он был не в нашу пользу. Истощенные жаждой и усталостью, две роты, удерживавшие натиск кавалерии, пошатнулись и в беспорядке побежали. Уже слышался топот, крик и бряцанье, уже ясно можно было различить усастые рожи драгун королевы, которые летели на нас и гнали по пятам убегавших. Минута, и всё бы пропало.
«Гарибальди, Гарибальди!» И калатафимский герой
[112] словно с неба свалился в это мгновение. Присутствие любимого вождя вдохновило всех.
«Alla baionnetta!
[113] Viva l’Italia!» и всё, что могло еще стоять на ногах, выбежало из батареи, несмотря на град пуль, ни на ядра, свиставшие и рассекавшие воздух по всем направлениям. Мильбиц, раненый в ногу осколком гранаты, прихрамывая, ходил между рядами. Гарибальди, как заколдованный, был спокоен и невредим среди всеобщего движения. Вдруг меня осыпало искрами и песком; будто миллионы булавок вонзились в тело, потемнело в глазах, и я грянулся оземь.
XI. Вокзал
Я очнулся в фургоне. Мною овладело какое-то летаргическое состояние; я не мог ни пошевелиться, ни издать звука, а вместе с тем видел и понимал всё, и окружавшая меня адская сцена с такой болезненной ясностью врезалась в мою память, что вряд ли когда-нибудь позабуду ее. Стоны и пронзительные крики, дребезжание колес и гул отдаленной перестрелки, я слышал и различал всё. Прямо против меня лежала какая-то уродливая масса, в которой трудно было узнать человеческую фигуру; лицо было черное как уголь, ни бровей, ни усов, ни волос на голове; всё вспухло и черты слились в безобразный нарыв. Вид его возмущал во мне все внутренности, и я не мог повернуться, не мог отвернуть голову. На полу фургона сидел кто-то с опущенной на грудь головой, так что лица его мне не было видно; в волосах запеклась кровь, и кисти его измученных рук с оборванными ногтями и пальцами лежали на голой обнаженной груди; и я чувствовал, как из них по каплям сочилась горячая кровь. Сам я не чувствовал никакой физической боли, но мной овладело полное изнеможение, притупление всех сил, право, стоившее всякой боли.
Фургон тащился медленно, дребезжа и подпрыгивая по неровной мостовой, и каждый толчок его сопровождался воплями несчастных пассажиров. Не знаю, сколько времени продолжалось это дьявольское путешествие. Мы дотащились наконец до вокзала железной дороги, где, как я уже сказал, был устроен первый перевязочный пункт. Несколько легкораненых, бледные, измученные, толпились на площадке. Сицилийский офицер, командовавший стражей общественного спокойствия (guardia di sicurezza), гарцевал на вороном коне и отдавал приказания своим людям, выгружавшим раненых из фургона. Сострадательное лицо доброго капитана, не успевшего еще свыкнуться с отвратительными ужасами войны, судорожно содрогалось всякий раз, когда новая обезображенная фигура появлялась на черных залитых кровью носилках, но он старался подавить в себе этот человеческий трепет, как не соответствовавший отправляемой им обязанности.
Очередь дошла и до меня. Четверо дюжих рук подхватили меня под плечи и за ноги, не обращая никакого внимания на то, что правый бок мой представлял одну сплошную рану. Когда я очутился на носилках, капитан подъехал ко мне, и, узнав меня по ножнам турецкой сабли, единственной принадлежности моей особы, которая сохранила свой естественный вид, он пришел в такой ужас, что забыл даже чувство собственного достоинства. До этого, мы встречались с ним в кофейной; как-то он оказал мне довольно значительную услугу, а я нарисовал его портрет; одним словом, мы были друзья закадычные.
– Santo diavolone! – едва проговорил он от волнения, – тебя, caro mio
[114], так обработали.
Чувствительный сицилианец растрогался до того, что в эту минуту считал меня своим единственным и лучшим другом. Я ни словом, ни взглядом не мог выразить ему благодарность за участие; он, кажется, счел меня убитым и принялся читать окружавшим мою надгробную речь, в следующих выражениях.
– Ну, не разбойники ли, Virgine Santissima!
[115], не сущие ли еретики эта сволочь? (Эта часть его речи относилась к бурбонцам.) Вот посмотрите сюда: ведь не узнаешь, что человек лежит… Осторожнее, Пиппо, ты несешь раненого, словно куль сушеных фиг… А я знал его, был его другом, и могу сказать вам, что это за человек такой был. В полчаса бывало нарисует портрет с кого хотите, с ногами, со всем, и рубашку красную сделает. Давно ли подумаешь делал он мой портрет, тут в кофейной del Molo, за бутылкой Чентербе… Чентербе пил он как природный калабриец… Похоже вышло очень; все, кому ни покажу, сразу говорят: да это Чезаре Паини. Я жене послал его; кто знает, ведь может и я завтра буду на этих же носилках. А он, сердечный, не поплачет по-дружески надо мной, как вот я теперь над ним плачу.
И дон Чезаре, забыв совершенно долг службы, утирал грязной перчаткой глаза.
– Ну, да кладите его осторожнее сюда на диван; он еще чувствует. Я действительно чувствовал. Дюжие руки усердных сподвижников дон Чезаре так меня комкали и давили, что у меня вырвался какой-то нечленораздельный звук. Чувствительный капитан обрадовался. Молодой доктор развязно подошел ко мне, сопровождаемый фельдшером, навьюченным коробкой походных медикаментов.
– Эк одолжили! – флегматически заметил он, рассматривая меня и закуривая сигару.
– Да что с ним? – тревожно спросил Паини, – будет он жив, как вы думаете?
– Что? Кажется, граната огрела. Рана, впрочем, не опасна, не видно, чтобы что было изломано. Умереть бы не от чего, только мы все здесь такую собачью жизнь ведем, что готовы придраться к первому случаю и высунуть язык. Всё полумертвых навезли, – прибавил он с неудовольствием, – не у кого и расспросить, что у них там делается такое. Денек жаркий.
Между тем он достал из коробки пузырек и налил мне из него в рот несколько капель. Это меня освежило.